«Ледяной дом» на Рождество. Именины отца, похороны

В период с 1927 по 1948 год создавал этот роман Шмелев. "Лето Господне", краткое содержание которого мы рассмотрим, - одно из наиболее известных произведений этого писателя. Впервые оно было издано в полном варианте в 1948 году в Париже. И. А. Ильину и Наталье, его жене, посвятил свой роман Шмелев. "Лето Господне", краткое содержание которого мы опишем, - автобиографическое произведение. Глазами простого мальчика в нем описана жизнь в купеческой патриархальной семье. Отца Шмелева звали Сергеем Ивановичем, как и отца Вани из романа "Лето Господне". Содержание основных событий произведения также автобиографично. Известно, что набожный старик Горкин, бывший плотник, являлся воспитателем Ивана Шмелева. Герой с этой же фамилией и в той же роли представлен в романе.

Перейдем теперь к краткому содержанию произведения. Роман "Лето Господне" начинается следующим образом.

Чистый понедельник

В замоскворецком доме, принадлежащем отцу главного героя, просыпается мальчик Ваня. Все уже готово к Великому посту, и он начинается. Мальчик слышит, как Василь Василича, старшего приказчика, ругает его отец. Дело в том, что его люди вчера устроили проводы Масленицы. Они напились и катали с горок народ, при этом едва не изувечив публику. Сергей Иванович, отец Вани, известен многим в Москве. Он подрядчик, энергичный и добрый хозяин. Отец после обеда прощает Василь Василича.

Когда наступает вечер, Ваня вместе с Горкиным отправляется в церковь. Здесь начинаются великопостные службы. Спутник мальчика, Горкин, раньше работал плотником. Он уже стар, поэтому перестал работать. Этот человек сейчас просто опекает Ваню, живя "при доме".

Благовещение

Весеннее утро. Мальчик смотрит в окно. Он видит, как погреба набивают льдом. Затем Ваня отправляется вместе с Горкиным за припасами на Постный рынок. Наступает Благовещение. Каждый в этот день должен непременно кого-нибудь обрадовать. Отец мальчика решает простить Дениса, который пропил выручку хозяев. Приходит Солодовкин, торговец певчими птицами. По обычаю все вместе выпускают их. Вечером узнают о том, что отцовские барки "срезало" из-за ледохода. Однако отец вместе со своими помощниками ловит их.

Пасха

Далее расскажем о событиях, произошедших на Пасху, опишем их краткое содержание. "Лето Господне" продолжается тем, что в приходской церкви отец мальчика устраивает иллюминацию. Она же происходит и в Кремле. Начинается праздничный обед. Хозяева едят во дворе вместе с работниками. Новые рабочие приходят наниматься после праздников. В дом приносят Иверскую икону Богородицы для того, чтобы перед началом работы помолиться ей.

Ваня вместе с Горкиным на Троицу отправляется за березками на Воробьевы горы. Затем он идет за цветами с отцом. Церковь, украшенная зеленью и цветами, в день праздника превращается в настоящий "священный сад".

Яблочный Спас

Вот уже близится - Преображение. В саду собирают яблоки. Затем Горкин и Ваня отправляются к торговцу Крапивкину на Болото, чтобы продать их. Яблок требуется много: для себя, для притча, для рабочих, для прихожан.

Рождество

Снежная морозная зима. Наступает Рождество. Для того чтобы "славить Христа", в доме появляется сапожник вместе с мальчишками. Они разыгрывают небольшое представление про царя Ирода. Затем приходят нищие, которым подают в честь праздника. Как всегда, для всех убогих устраивается обед. Ване всегда интересно наблюдать за различными диковинными людьми.

Святки

Вот мы уже добрались до времени Святок, описывая краткое содержание. "Лето Господне", как вы уже, вероятно, заметили, строится на событиях, связанных с православными праздниками. Во время Святок родители мальчика уехали в театр, а сам он отправляется к людям на кухню. Горкин предлагает Ване погадать, используя Каждому зачитывается изречение, выпавшее ему. Правда, Горкин сам выбирает эти изречения, пользуясь тем, что другие не знают грамоты. Лишь Ваня раскрывает его лукавство. Горкиным движет в этом желание прочесть самое поучительное и подходящее для каждого человека.

Крещение

В Москве-реке на Крещение освящают воду. В это время многие решают искупаться в проруби, включая Горкина. Василь Василич соревнуется с немцем Ледовиком. Они спорят о том, кому удастся дольше пробыть в воде. Оба хитрят: Василь Василич натирается гусиным салом, а немец - свиным. Солдат состязается вместе с ними, причем честно, не прибегая к хитростям. В итоге победителем становится Василь Василич. А отец берет этого солдата в сторожа.

Масленица

Далее празднование Масленицы описывает ("Лето Господне"). Краткое содержание событий, связанных с ней, следующее. Рабочие принимаются печь блины. Прибывает архиерей. Повара Гараньку приглашают для приготовления угощения к празднику. В субботу все катаются с гор, а на следующий день просят прощения друг у друга перед Великим постом. Все это подробно описывает Шмелев ("Лето Господне"). Содержание дальнейших событий также необходимо кратко осветить.

Ваня вместе с Горкиным едет "навести порядок" на ледокольне. Дело в том, что Василь Василич все время пьет, а лед необходимо успеть вовремя отвезти заказчику. Неожиданно выясняется, что поденные рабочие отлично справляются с этим заданием и без него. Василь Василич очень полюбил этих людей. Каждый день он поит их пивом.

Петровский пост

Начинается летний Белошвейка Глаша, горничная Маша, Ваня и Горкин отправляются на Москву-реку. Здесь, на портомойне, живет один парень, Денис. Он полюбил Машу и хочет жениться на ней. Денис просит Горкина поговорить с девушкой.

Праздник Донской иконы

Торжественный крестный ход происходит на праздник Донской иконы. Именно о нем рассказывается далее в произведении "Лето Господне". Краткое содержание по главам лишь в общих чертах обрисовывает события, поэтому не будем останавливаться на подробностях. Из всех церквей Москвы несут хоругви. Скоро придет время Покрова. В доме Вани солят огурцы, мочат антоновку, рубят капусту. Маша и Денис перебрасываются колкостями. Катюша, сестра Вани, появляется на свет в самый праздник. А Маша с Денисом наконец сватаются.

Именины Сергея Ивановича и Горкина

Готовится сюрприз Сергею Ивановичу. Рабочие хотят подарить ему на именины крендель огромных размеров, на котором написано: "Хозяину благому". В нарушение всех правил Василь Василич устраивает церковный звон, когда подносят этот крендель. Именины проходят отлично. Сергей Иванович принимает множество поздравлений. Пироги везут со всей Москвы. Сам архиерей прибывает в дом. Василь Василич плачет, когда получает благословение от него.

Наступает Теперь уже о праздновании именин Горкина рассказывает нам Иван Шмелев ("Лето Господне"). Горкина тоже все любят. Богатые подарки жалует ему отец Вани.

Рождество и пост

Начинаются приготовления к Рождественскому посту. Прибывает Пелагея Ивановна, тетка отца. Она как будто "юродная". В прибаутках этой женщины таятся предсказания. Вот наступает Рождество. Отец принимается строить "ледяной дом" в Зоологическом саду. Андрюшка-плотник и Денис подсказывают ему, как следует это сделать. Получается просто чудесно. Отец прославляется на всю Москву. Хотя, конечно, никакой прибыли от этого предприятия ждать не приходится. Ваня поздравляет "гордеца-богача", крестного Кашина, с днем ангела.

Мальчик вместе с Горкиным говеет на Ваня делает это впервые. В доме в этом году много дурных предзнаменований. Горкин и отец видят зловещие сны. Им снится, как расцветает "змеиный цвет" - страшный цветок.

Вербное воскресенье, Пасха

Приближается Вербное воскресенье. Угольщики привозят вербу из леса. Пасха. Гришку-дворника, который пропустил службу в церкви, окатывают ледяной водой. Ваня с Горкиным на Святой неделе отправляются в Кремль. Они ходят здесь по соборам.

Егорьев день

Наступает Егорьев день. Мальчик слушает песни, которые исполняют пастухи. Вновь плохие предзнаменования: скворцы не прилетели, воет собака Бушуй, скорняку подсунули кощунственную картинку вместо святой.

Несчастный случай с Сергеем Ивановичем

Вот уже и Радуница - поминовение усопших на Пасху. Ваня и Горкин ездят по кладбищам. Заехав на обратном пути в трактир, они узнают ужасную весть: отца Вани "лошадь убила". Однако Сергей Иванович остается жив. Но с тех пор он все время болеет. Сергей Иванович разбил голову, когда падал с норовистой лошади. Через некоторое время он чувствует себя лучше. Отец Вани отправляется в баню. После этого он и вовсе чувствует себя здоровым. Сергей Иванович отправляется на Воробьевку, чтобы полюбоваться Москвой. Он снова принимается ездить на стройки. Однако болезнь возвращается.

Далее описывает молебен Иван Шмелев ("Лето Господне"). В дом приносят На короткое время больному становится лучше. Врачи говорят, что никакой надежды нет. На прощание Сергей Иванович благословляет детей. Всем ясно, что он скоро умрет. Сергея Ивановича соборуют.

Именины отца, похороны

Вот уже подходит к финалу и само произведение, и его краткое содержание. "Лето Господне" продолжается описанием отцовских именин. Вновь пироги и поздравления приходят отовсюду. Однако семье умирающего эти подарки кажутся насмешкой. Появляется батюшка для того, чтобы прочесть отходную. Мальчик засыпает. Ване снится радостный сон. На следующее утро он узнает о том, что Сергей Иванович скончался. Ване делается дурно у его гроба. Мальчик заболевает. Он не в состоянии отправиться на похороны и лишь в окно наблюдает за выносом гроба.

На этом заканчивается краткое содержание. "Лето Господне" - произведение, которое стоит прочитать в оригинале. Из него можно узнать об обычаях и традициях нашей страны, о ее православной культуре.

Иван Шмелев

Лето Господне

Праздники

Рождество

Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего – подскажет сердце.

Как будто, я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он – редко, выпадет – и стаял. А у нас, повалит, – свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах – сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях – вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит – и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай – увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса... – вот радость!..

Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, – скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, наважку; победней – селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество – свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, – мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, – разводы розовые видно, снежком запорошило.

А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы – к Рождеству. Обоз? Ну, будто, поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, – “пылкого морозу”. Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь – рябчик? Пестренький такой, рябой... – ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется – дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас – обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, – и домой, чугунной. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.

Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, – там лошадями торговали, – стон стоит. А площадь эта... – как бы тебе сказать?.. – да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся – в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи – как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... – розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, – наплевать! Нищий подберет. Эту свиную “крошку” охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой – поросячий ряд, на версту. А там – гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, – без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, – большие сани, – везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили.

Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, – лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, – тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, – чаща. На Театральной площади, бывало, – лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, – потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: “Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..” В самоварах, на долгих дужках, – сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, – душисто, сладко. Стакан – копейка. Калачик мерзлый, стаканчик, сбитню, толстенький такой, граненый, – пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар – клубами, как из паровоза. Калачик – льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо – в дыму – лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь – хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!..

В Сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы... Ставили под образа, на сено.

Почему?.. А будто – дар Христу. Ну.., будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь – резанет, ожжет морозом. А звезды..! На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, – голубой хрусталь, и синий, и зеленый, – в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, – прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... – гул и гул.

Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, – мороз и не щиплет. Выйдешь – певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, – так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице – сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... – синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы – белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, – плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, – Рождество.

Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-мо-литву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... – и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое, Христе Боже наш,
Возсия мирови Свет Разума...

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный... был всегда. И будет.

На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: “Если к ней идти – придешь туда. Вот, прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!” Смотришь, смотришь – и думаешь: “Волсви же со звездою путеше-эствуют!..”

Волсви?.. Значит – мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал – волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, – думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи, склонились... и цари, волхвы... И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь – впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки...

Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру – “Бушуйка!”. Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И – на душе тепло, от счастья.

Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет – “выкормочек мой... растешь”... Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:

В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, – свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, – блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорил: “Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется – свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!” Смотрю я долго. В черном рыле – оскаленные зубки, “пятак”, как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.

И в доме – Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, – другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, – звездочки, в лесу как будто... А завтра!..

А вот и – завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором – в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..

Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит “славить”. Мишка Драп несет Звезду на палке – картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, – свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.

– “Волхи же со Звездою питушествуют!” весело говорит Зола.

Он взмахивает черным пальцем и начинают хором:

Рождество Твое. Христе Бо-же наш...

Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.

– Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! – говорит Зола. – Сейчас будет святое приставление! – Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. – А кузнечонок у нас царь Ирод будет!

Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.

– Подымай меч выше! – кричит Зола. – А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!

Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:

Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:

– Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут – не бросим!

Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода “подлинней”, но никогда почему-то не приходит.

Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.

Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.

Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это – “последние люди”, музыканты, пришли поздравить.

– Береги шубы! – кричат в передней.

Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют.

Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... – должно быть, в кухне.

В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними – звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.


Лето Господне. Эту книгу замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва называют по аналогии с другой его работой «Солнце мёртвых» — «Солнцем живых»! В книге как будто открывается душа народа: неповторимая по выразительности речь, сладость традиций, красота радостей и проникновенность скорбей.

Интересно читаются страницы, рассказывающие о том, как люди в Чистый понельник, после масленицы, чистили, мыли и убирали свои дома. Особое внимание уделялось тому, чтобы от «масленицы-обжираловки» «нигде ни крошки, ни духу не было». Даже запахи в доме старались поменять! В комнату вносили сияющий медный таз: масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич, на нем мятка, на которые поливали уксусом. Поднимающийся кислый пар - вот он «незабвенный, священный запах, запах Великого поста». С такими же красочными подробностями в романе описываются и Благовещенье, и Пасха, и Троицын день…

На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста — «Христовы лесенки» — и ели их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает — в рай и не вознесется, грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола и кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал ли я лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки Устиньи, из старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками, точеный, и послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плотник. А по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забудешь, а как услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота нынче.

Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на досках у сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того сочные, что белая моя курточка обзеленилась, а на руках — как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь листочками, тру лицо, и через свежую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже затенился, яблони — белые от цвета, в сочной, густой траве крупно желтеет одуванчик. Я иду по доскам к сирени. Ее клонит от тяжести кистями. Я беру их в охапку, окунаюсь в душистую прохладу и чувствую капельки росы. Завтра все обломают, на образа. Троицын день завтра.

«Лето Господне» - Праздники. Троицын день

Однако, как только переходишь от светлых, радостных страниц "Лета Господня" к письмам и воспоминаниям о жизни писателя, начинаешь поражаться исключительному обилию испытаний и страданий, перенесенных Шмелевым.

"Среднего роста, тонкий, худощавый, большие серые глаза... Эти глаза владеют всем лицом... склонны к ласковой усмешке, но чаще глубоко серьезные и грустные. Его лицо изборождено глубокими складками-впадинами от созерцания и сострадания... лицо русское, - лицо прошлых веков, пожалуй - лицо старовера, страдальца. Так и было: дед Ивана Сергеевича Шмелева, государственный крестьянин из Гуслиц, Богородского уезда, Московской губернии, - старовер, кто-то из предков был ярый начетчик, борец за веру - выступал при царевне Софье в "прях", то есть в спорах о вере. Предки матери тоже вышли из крестьянства, исконная русская кровь течет в жилах Ивана Сергеевича Шмелева".

Кутырина Ю. А. Иван Шмелев. Париж, 1960

Таким увидела его в эмиграции любимая племянница, Юлия Кутырина. На его долгую жизнь выпало столько горести и скорби, сколько вынесет не всякое сердце. И словно вопреки самой судьбе и назло всем смертям, именно он дал миру несколько десятков полных любви, света и смирения книг, каждая из которых на свой лад рассказывает о том, что Господь не оставляет человека даже в самые тяжелые времена...

Именно там, в эмиграции, и была написана книга «Лето Господне» — самое известное произведение Ивана Сергеевича Шмелева. Эта книга передает детское восприятие мальчиком Ваней Шмелёвым православных праздников, семейных радостей и скорбей. Перед нами встаёт быт обыкновенной купеческой семьи в дни праздников и горя. Семья Вани — это отец и мать, сестры и брат. А еще в семью входит приказчик Василий Васильевич и кормилица, кучер, нянька, и кухарка. Особое место в детских впечатлениях занимает отец Сергей Иванович, которому писатель посвящает самые проникновенные строки.


"Отец не окончил курса в мещанском училище. С пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и щепным товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил мосты, дома, брал подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал плотомойни на реке, купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы, ставил балаганы на Девичьем поле и под Новинским. Кипел в делах. Дома его видели только в праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню, на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества - для родственников. Но, должно быть, никто из родственников не пошел: эти билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики... Я остался после него лет семи".

Имена Иван и Сергей у Шмелевых передавались из рода в род. Отцу писателя было всего 16 лет, когда он получил в наследство долг на 100 тысяч рублей, дом на Калужской улице в Замоскворечье (купеческая сторона Москвы) и 3 тысячи рублей наличными. Сергей Иванович Шмелёв оказался человеком редкостной натуры: у него был открытый, располагающий характер и необычайная энергия. Никакого опыта в делах, и четыре класса в Мещанском училище. Он сумел расположить к себе многочисленных работников и власть. Быстро научился ведения дел от старшего конторщика Василия Васильевича Косого, который стал правой рукой отца, и спас семью от банкротства и нищенкой жизни. Шмелевские рабочие были даже представлены царю Александру II за прекрасно выполненную работу - помосты и леса храма Христа Спасителя. Последней работой Сергея Ивановича Шмелева стала работа по изготовлению мест для публики на открытии памятника А. Пушкину. Эту работу отцу так и не пришлось увидеть. За несколько дней до открытия памятника отца трагически не стало: он разбился на лошади и так не сумел выздороветь.

Главным после отца человеком был старый плотник - Горкин Михаил Панкратович. Для мальчика Вани он «человек старинный, заповедный». «Горкин совсем особенный, тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, - чистый сегодня понедельник! - только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие - угодники бывают...» . Горкин был вегда рядом с отцом. Уже умирая, отец писателя, говорил своей жене: «Дела мои не устроены. Трудно будет тебе. Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит. Дай бог каждому иметь такого товарища в жизни. Да только и они редки».

Мать, Евлампия Гавриловна Савинова. Когда дела отца стали приносить приличный доход, он женился на купеческой дочери, окончившей один из московских институтов благородных девиц. Она вела жёсткий семейный уклад, верила в сны, приметы, предчувствия, дурной глаз. Была очень строга в воспитании детей. Писатель позже вспоминал, как его пороли: веник превращался в мелкие кусочки. О матери Шмелев-писатель практически не пишет, а об отце - бесконечно.

Будучи еще гимназистом, весной 1891 (Шмелеву было 18 лет) он познакомился с Ольгой Александровной Охтерлони - ученицей петербургского Патриотического института, в котором учились девушки из военных семейств. Предки девушки по мужской линии были потомками древнего шотландского рода и принадлежали к роду Стюартов; деды были генералами. Мать Ольги была дочерью обрусевшего немца. Родители Ольги снимали квартиру в доме Шмелевых, здесь во время каникул и произошла первая встреча молодых людей, определившая их судьбу. В Ольге была серьезность, увлеченность, начитанность. У нее были также большие способности к живописи, развитый вкус. Вместе они прожили 41 год. Умерла Ольга Александровна 22 июня 1936 года. Эта утрата (после гибели единственного сына) окончательно подорвала силы и здоровье Ивана Сергеевича.

«Как пушинки в ветре…»

После октябрьского переворота Шмелёв переселился в Крым, надеясь на скорое окончание гражданской войны. Здесь Иван Сергеевич потерял сына - Сергея, поверившего, что офицеры белой армии, которые добровольно явятся с повинной, будут отпущены безо всяких дальнейших преследований.

Единственный сын Шмелёвых, Сергей, в 1915 году был призван на службу в Туркестан подпоручиком артиллерии. Вскоре сын заболел желтухой и после отравления газом с поражёнными легкими был уволен с военной службы. Больным он возвратился в Крым к родителям, и, признанный негодным к службе, работал в штабной канцелярии Врангеля.

В ночь на 4 декабря 1920 года Сергея Шмелёва арестовали. Начались бесконечные просьбы похлопотать о судьбе сына и ожидание…. Наступил март 1921 года, а Шмелевы все еще надеялись узнать участь сына. Иван Сергеевич пишет Вересаеву о своем предположении: сына переправили в Джанкой или Симферополь. Наступил апрель, в доме Шмелевых не говорилось о самом страшном, но это страшное уже и не исключалось. В одном из писем к Треневу Шмелев высказал мысль о гибели сына и признался в том, что уже потерял надежду увидеть его.

На запросы о судьбе Сергея ему сообщали, что он выслан на север. В августе 1921 года Шмелев написал во ВЦИК, к Калинину и Смидовичу, однако «ответа не последовало». Он писал А. Горькому, А. Луначарскому, В. Брюсову. За годы гражданской войны власть в Крыму переходила из рук в руки несколько раз. После разгрома армии Врангеля, большая часть ее офицеров оказалась в эмиграции. Были и те, кто поверил амнистии, обещанной новой властью. Они добровольно пришли для регистрации. Среди них был сын Ивана Шмелёва - Сергей.

В январе 1921 года он был расстрелян в Феодосии. Иван Сергеевич долго об этом не знал, искал сына, ходил по кабинетам чиновников, посылал запросы, в письмах молил о помощи Луначарского: «Без сына, единственного, я погибну. Я не могу, не хочу жить... У меня взяли сердце. Я могу только плакать бессильно. Помогите, или я погибну. Прошу Вас, криком своим кричу - помогите вернуть сына. Он чистый, прямой, он мой единственный, не повинен ни в чём» .

Он уже не верил в то, что Сергей жив, и хотел хотя бы найти следы сына:«Но я ничего не узнал. Знаю только, что приговор был 29 декабря, а казнь «спустя время», т.к. сын болел. Кажется месяц мой невинный мальчик ждал, больной, смерти». «Пусть скажут. Пусть снимут камень. Сын не был ни активным, ни врагом. Он был только безвинным человеком, тихим, больным, страдающим. В больнице, одинокий, он два месяца провёл в подвале-заключении. Заеденный вшами, голодный, месяц ожидавший смерти. За какое преступление? Только за то, что назывался подпоручиком!» «Я не ищу вины. Я хочу знать - за что? Я хочу знать день смерти, чтобы закрепить в сердце». «Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите» .

Сказать просто, что он любил своего единственного сына Сергея,- значит, ничего не сказать. Смерть сына потрясла Шмелева. Страдания отца описанию не поддаются. В каждом его письме - нестерпимая боль утраты. Из письма к Вересаеву: «Часто хочу заболеть сильно, до смерти. Боюсь за жену, за её сиротство». «Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]... Ну, да что говорить. Думаешь иногда - молчи, не объясняй людям, - не поймут, ибо не испытали твоего...».

После всего пережитого Шмелев похудел и постарел до неузнаваемости. Из прямого, всегда живого и бодрого человека превратился в согнутого, седого старика, а Ольга Александровна, узнав о расстреле сына, вмиг поседела и потеряла все зубы. Приехав в Москву, Шмелёвы стали хлопотать о выезде из страны: «Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть её всё лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на её прекрасном лице. Я верю, что лицо её всё же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюблённый в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти» . «Где ни быть - всё одно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда всё равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мёртвому всё равно - колом или поленом» ,- это строки из писем Шмелёва к Тренёву и Бунину.

В 1922 году Шмелёву предоставили возможность поехать за границу для лечения. Осенью 1922 года семья Шмелевых выехала в Берлин. Вот что пишет своей любимой племяннице и душеприказчице Юлии Кутыриной:

«Мы в Берлине! Неведомо для чего. Бежал от своего гopя. Тщетно… Мы с Олей разбиты душой и мыкаемся бесцельно… И даже впервые видимая заграница — не трогает… Мертвой душе свобода не нужна… Итак, я, может быть, попаду в Париж. Потом увижу Гент, Остенде, Брюгге, затем Италия на один или два месяца. И — Москва! Смерть — в Москве. Может быть, в Крыму. Уеду умирать туда. Туда, да. Там у нас есть маленькая дачка. Там мы расстались с нашим бесценным, нашей радостью, нашей жизнью… — Сережей. — Так я любил его, так любил и так потерял страшно. О, если бы чудо! Чудо, чуда хочу! Кошмар это, что я в Берлине. Зачем?».

Никто так и не сказал отцу, за что расстреляли Сергея Шмелева; в служебной записке от 25 мая 1921 года председатель ВЦИК Калинин писал наркому просвещения Луначарскому: «...расстрелян, потому что в острые моменты революции под нож революции попадают часто в числе контрреволюционеров и сочувствующие ей».

Из Берлина по приглашению Бунина Шмелёвы перебираются во Францию. Несмотря на все тяготы, их эмигрантская жизнь в Париже по-прежнему напоминала уклад жизни в России со многими постами, обрядами. Православный быт, сохранявшийся в семье, произвел неизгладимое впечатление на их внучатого племянника — Ива Жантийома-Кутырина. Этот маленький мальчик стал для Шмелёвых вторым сыном. Родители Ива развелись, ребёнок остался с матерью и вскоре был крещён по православному обряду с именем Ивистион. Крестным отцом Ивушки, как его ласково называли, стал Иван Сергеевич Шмелёв. «Дядя Ваня очень серьезно относился к роли крестного отца, — пишет Жантийом-Кутырин. — Церковные праздники отмечались по всем правилам. Пост строго соблюдался. Мы ходили в церковь на улице Дарю, но особенно часто — в Сергиевское подворье».

Так маленький Ив вошёл в семью и в сердце русского писателя: «Они восприняли меня как дар Божий. Я занял в их жизни место Серёжи... О Серёже мы часто вспоминали, каждый вечер о нем молились». «Он (Шмелёв) воспитывал меня как русского ребенка, я гордился этим и говорил, что только мой мизинец является французом. Свой долг крёстного он видел в том, чтобы привить мне любовь к вечной России , э то для меня он написал «Лето Господне». И его первый рассказ начинался словами: "Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество"...»

Больной, измученный, он, наверное, не нашел бы сил жить дальше, если б не Ивушка и, конечно, жена. «Тетя Оля, — продолжает Жантийом, — была ангелом-хранителем писателя, заботилась о нем, как наседка… Она никогда не жаловалась… Ее доброта и самоотверженность были известны всем. …Тетя Оля была не только прекрасной хозяйкой, но и первой слушательницей и советчицей мужа. Он читал вслух только что написанные страницы, представляя их жене для критики. Он доверял ее вкусу и прислушивался к замечаниям».


Шмелёв, постоянно окружённый заботой, даже и не подозревал, на какие жертвы шла его жена, он понял это только после её смерти. Ольга Александровна Шмелёва скончалась внезапно, от сердечного приступа в 1936 году. В это время Шмелёвы намеревались посетить Псково-Печерский монастырь , куда эмигранты в то время ездили не только в паломничество, но и чтобы ощутить русский дух. Монастырь находился на территории Эстонии, граничащей с бывшей Родиной.

Поездка состоялась спустя полгода. Покойная и благодатная обстановка обители помогла Шмелеву пережить это новое испытание, и он с удвоенной энергией обратился к написанию "Лета Господня" и "Богомолья", которые на тот момент были еще далеки от завершения. Окончены они были только в 1948 году - за два года до смерти писателя. «Доживаем дни свои в стране роскошной, чужой. Все - чужое. Души-то родной нет, а вежливости много» - говорил он Куприну. Отсюда, из чужой и "роскошной" страны, с необыкновенной остротой и отчетливостью видится Шмелеву старая Россия, а в России - страна его детства, Москва, Замоскворечье.


«Я вижу... Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва... Какая же она большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее... — я вижу колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними... Я вижу всю игрушечную Москву, а над ней золотые крестики».

Последние годы своей жизни Шмелев проводит в одиночестве, потеряв жену, испытывая тяжелые моральные и физические страдания. Он решает жить "настоящим христианином" и с этой целью 24 июня 1950 года, уже тяжелобольной, отправляется в обитель Покрова Божьей Матери, основанную в Бюси-ан-От, в 140 километрах от Парижа. В тот же день сердечный приступ оборвал его жизнь. Монахиня матушка Феодосия, присутствовавшая при кончине Ивана Сергеевича, писала: "Мистика этой смерти поразила меня - человек приехал умереть у ног Царицы Небесной, под ее покровом".

В апреле 2000 года племянник Шмелева Ив Жантийом-Кутырин передал Российскому фонду культуры архив Ивана Шмелева; таким образом, на родине оказались рукописи, письма и библиотека писателя, а в мае 2001 года с благословения Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II прах Шмелева и его жены был перенесен в Россию, в некрополь Донского монастыря в Москве, где сохранилось семейное захоронение Шмелевых. Так спустя более полвека со дня своей смерти Шмелев вернулся из эмиграции.

Шмелев страстно мечтал вернуться в Россию, хотя бы посмертно. Уверенность, что он вернется на Родину, не покидала его все долгие годы, прочти 30 лет. «…Я знаю: придет срок - Россия меня примет!» - писал Шмелев. За несколько лет до кончины он составил духовное завещание, в котором отдельным пунктом выразил свою последнюю волю: «Прошу, когда это станет возможным, перевезти мой прах и прах моей жены в Москву». Писатель просил, чтобы его похоронили рядом с отцом в Донском монастыре. Господь по вере его исполнил его заветное желание.

Использованы сайты.

Завтра - Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к Храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную Историю» Афинского. «Завтра» - это только так говорят, - а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное - Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного «щелкуна», который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, - скажет, - расскажи мне чего-нибудь из божественного…» Я ему расскажу, и он похвалит:

Хорошо умеешь, - а выговаривает он на «о», как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, - не бось, они тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас… про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты… Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.

Да нету же ничего… - говорю я, совсем расстроенный, - написано только, что святят яблоки!

И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют, - ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас - загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный, - медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается… уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, - яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не ведено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной - для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.

Преображение Господне… Ласковый, тихий свет от него в душе - доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, - зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, - не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, - поспела, закраснелась. Будем ее трясти - для завтра. Горкин утром еще сказал:

После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец - староста у Казанской, уже распорядился:

Вот что, Горкин… Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, «бели», что ли… да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.

Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.

Орбузы у него… рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.


После обеда трясем грушовку. За хозяина - Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет - прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.

Погоди, стой… - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней… ну, маненько подшибем - ничего, лучше сочком пойдет… а силой не берись!

Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..

Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость- крепость - со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках…

И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони зажмуришься, - и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший… с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад… - до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой… и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца… и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки…

Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!..

Да постой, голова елова… - не пускает Горкин, - побьешь, дуролом, яблочки…

Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, - и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: «эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!» Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей.

Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! - вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..!

Черкается еще, елова голова… на таком деле… - строго говорит Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не стрясешь… воробьям на розговины пойдет, последышек.

Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.

Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Прощай, лето. Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете… Надо бы обязательно на Покров домой съездить… да чего там, нет никого.

Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту.

В Павлове у нас яблока… пятак мера! - говорит Трифоныч. - А яблоко-то какое… па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

Крива-крива ручка,

Кто даст - тот князь,

Кто не даст - тот соба-чий глаз.

Собачий глаз! Собачий глаз!

Горкин отмахивается, лягается:

Ма-хонькие, что ли… Приходи завтра к Казанской - дам и пару.

Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, - «от парева», - позевывая, говорит Горкин. Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно.

Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жа-дный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные «ряды», дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками… Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома.

Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест яблочков Москва наша.

Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, - хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: «палка на палку - плохо, а чай на чай - Якиманская, качай!» Горкин усаживается на другом ящике, через щелки которого, в соломке глядятся яблочки. - «С яблочными духами чаек пьем!» - подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы - привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, - «если глядеть на солнышко, как фонарик!» - вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка.

Наблюдных-то?.. - показистей тебе надо… - задумывается Крапивкин. - Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповка некрасовита…

Да ты мне, Ондрей Максимыч, - ласково говорит Горкин, - покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли… или эту, вот как ее?

Этой не-ту, - смеется Крапивкин, - а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут…

А вот, поманежней будто, - нашаривает в соломе Горкин, - опорт никак?..

Выше сорт, чем опорт, называется - кампорт!

Ссыпай меру. Архирейское, прямо… как раз на окропление.

Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-теятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось?

Как не слыхать… золотое слово!

Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы - пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные «китайские», щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам.

Павловка, а? мелковата только?..

Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника полмеры.

Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге - гривенник такие.

С нашей-то Волги версты до-лги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру.

Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.

Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него.

Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви - не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам - передаются - к «Празднику!». Проплывают над головами узелочки - все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, «обкадятся», - сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным - свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело - будто гости, и церковь - совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли Их - посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть - Преображение.

Приходит Горкин и говорит: «пойдем, сейчас окропление самое начнется». В руках у него красный узелок - «своих». Отец все считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают «под окропление, поближе». Все суетятся, весело, - совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются «яблочные», - так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, - зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, - необыкновенную, веселую молитву, - и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки… Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их - живей проходи, не засть! Они клянчат: «дай яблочка-то еще, Горкин… Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, «сердечки». Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом - и морщится:

С кваском… - говорит он, морщась и скосив глаз, и трясется его бородка. - А приятно, ко времю-то, кропленое…

Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю «Священную Историю».

А ты небось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай… в училищу и впустят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху, - и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать - от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, - начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, - что в училище меня впустят, непременно впустят!


I. Праздники

Избранные страницы.

Великий пост. Чистый понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном - как плачет. Старый наш плотник-филенщик Горкин сказал вчера, что масленица уйдет - заплачет. Вот и заплакала - кап... кап... кап... Вон она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник "масленицы" -игрушки, принесенной вчера из бань; нет ни медведиков, ни горок - пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж "душа начнется", - Горкин вчера рассказывал: "Душу готовить надо". Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться.

Косого ко мне позвать! - слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, - редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был Прощеный день. И Василь Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках: "Всех прощаю!" Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар - священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный... - так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.

Вставай, милок, не нежься... - ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. - Где она у тебя тут, масленица-жирнуха... мы ее выгоним. Пришел пост - отгрызу у волка хвост. На Постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут - "Душе моя, душе моя", - заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный - тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое - Чистый сегодня понедельник! - только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так "по закону надо". И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, "для молитвы". Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Знаю, что он святой. Такие - угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью и весь пост будет с ними пить чай - "за сахар".

А почему папаша сердитый... на Василь Василича так?

А, грехи... - со вздохом говорит Горкин. - Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли... по закону-то! Читай - "Господи Владыка живота моего". Вот и будет весело.

В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли "постную", голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец - по субботам он сам зажигает все лампадки, - всегда напевает приятно-грустно: "Кресту Твоему поклоняемся, Владыка", - и я напеваю за ним, чудесное:

"И свято-е... Воскресе-ние Твое

Сла-а-вим!"

Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней поста, - Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым светом светит в эти грустные дни поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет, где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом - другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь - "такое, как душа расстается с телом. Онк стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещется и плачет: "Увы мне, окаянная я!" Так и в ифимонах теперь читается".

Потому они чуют, что им конец подходит. Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше. Светлого дня дождаться. И не по-мышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни... по-мни!.. - поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест - по-мни... по-мни... Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется - постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина - "Красавица на пиру" - закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: "Греховная и соблазнительная картинка!" Но отцу очень нравится - такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то - "прянишниковская", как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги и в затрапезных платьях с заплатками - и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно. Великий пост: раскатишься - и сломаешь ногу. От масленицы нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, - великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, - такая прелесть. Я хватаю щепотками - как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, "кресты" на Крестопоклонной... Мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар - лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва... А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам... а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то "коливо"! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а... великая кулебяка на Благовещение с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками... а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая "Рязань"... а грешники, с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все - другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, - весь двор завалят. Поедем на Постный рынок, где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был... Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:

Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается Сын Божий! А Бог-то как же... как же Он допустил?.. Чувствуется мне в этом великая тайна - Бог, <...>

Постный рынок

Велено запрягать Кривую, едем на Постный рынок.

Кривую запрягают редко, она уже "на спокое", и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь - "только для хлебушка", рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: "Ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклонник скажут... а расшумятся если, она стукнет ногой - тише, мол! и все и затихнут". Антип все знает. У него борода как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.

Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устиныо, а теперь только нас катает, или по особенному делу - на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке - снежком порадовать, или - на Постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит - тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала... Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо и всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя - закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланельке. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху - толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: "Там его Антон на руки возьмет, встретит... а то еще задавят!" Меня, конечно. Весело провожают, кричат: "Теперь рысаки держись!" А Антип все не отпускает:

Ты, Михайла Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет - уж не неволь, оглядится - сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, потукивая на зарубках, - трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, к крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: "Ив зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом - не вытянет гужом, за двадесять годков клади!" Лавочники кричат: "Станция Петушки!" Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится - сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет. Кривая идет ходчей. Горкин доволен - денек-то Господь послал! - и припевает даже:

Едет Ваня из Рязани,

Полтораста рублей сани,

Семисотельный конь,

С позолоченной дугой!

На Кривую подмигивает, смеется.

Кабы мне таку дугу,

Да купить-то невмогу,

Кину-брошу вожжи врозь -

Э-коя досада!

У Канавы опять "станция Петушки": Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая Чудотворца, у Каменного моста: прабабушка свечку ставила. На Москва-реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда - будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, - великий храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.

Стропила наши, под кумполом-то, - говорит к храму Горкин, - нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал-губернатор папашеньку приставлял, со всей артелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя государю доказал... до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители -Чудотворцы... Спас-на-Бору, Иван Великий, Золота Решетка... А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.

На середине моста Кривая опять становится.

Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие... все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, и с хрустальной, сам Царь-град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.

Весь Кремль - золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там - Святое и нет никого людей. Стены с башнями - чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют - священным светом. Все - в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном.

Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом?

Это - мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы... и дымные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов... - была во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром - я знаю. И щели в стенах - знаю. Я глядел из-за стен... когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат... - все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны... - все мнится былью, моею былью... - будто во сне забытом.

Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит - или дремлет? Я слышу окрик: "А и примерзли?" - узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит: "Чего заснули?" - знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит:

Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки?

Горкин просит:

И не маши лучше, а то и до вечера не стронет! Подходят люди, чего случилось? Смеются: "Помирать было собралась, да бутошни-ка боится!" Кривую глядят, подпирают санки, но она только головой мотает - не желает. Говорят: "За польцимейстером надо посылать!"

Ладно, смейся...- начинает сердиться Горкин, - она поумней тебя, себя знает.

Кривая трогается. Смеются: "Гляди, воскресла!.."

Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы... поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди - домой помчит... ветру не угнаться!

Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели... и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые цари в Архангельском соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах - "воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени", - рассказывал мне Горкин.

А это - башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят в Крещенье, когда на Ердан ходят.

Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом, доносится гул. Черно - до Устьинского моста, дальше.

Горкин ставит Кривую, заматывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица - живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают ледышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом широком полушубке.

На руки тебя приму, а то задавят, - говорит Антон, садясь на корточки, - папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею... Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и... пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: "Ты, махонький, потише! колокольне деверь!" А Антон шагает - эй, подайся!

Какой же великий торг!

Широкие плетушки на санях, - все клюква, клюква, все красное. Ссыпают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.

Самопервеющая клюква! Архангельская клю-кы-ва!..

Клю-ква... - говорит Антон, - а по-нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и черника - на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

Вот он, горох, гляди... хороший горох, мытый. Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошинки - народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. "А, наше вашим... за пуколкой?" - "Пост, надоть повеселить робят-то... Серячок почем положишь?" - "Почем почемкую - потом и потомкаешь!" - "Что больно несговорчив, богатеешь?" Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. "Ссыпай три меры". Белые мешки, с зеленым, - для ветчины, на Пасху. "В Англию торгуем... с тебя дешевше".

А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают - не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам и не надо. Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу,- "как сахар!". Откусишь - щелкнет.

А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.

Весело у нас по-стом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. - жмет он меня под ножкой.

А вот вороха морковки - на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капуст-кой поблескивает зеленой плешкой.

Ре-дька-то, гляди, Панкратыч... чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

И две умнешь, - смеется Горкин, забирая редьки. А вон - соленье: антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках... Квас всякий - хлебный, кисло-щейный, солодовый, бражный, давний - с имбирем...

Сбитню кому, горячего сби-тню, угощу?..

А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.

Пьем сбитень, обжигает.

По-стные блинки, с лучком! Грещ-щне-вые-ллуковые блинки!

Дымятся луком на дощечках, в стопках.

Великопостные самые... сах-харные пышки, пышки!..

Гре-шники-черепенники горря-чи. Горря-чи грешнички!..

Противни киселей - ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки... калужские, воровские, жиздринские, - сахарные, розовые, горчичные, с анисом - с тмином, с сольцой и маком... переелавские бублики, витушки, подковки, "жавороночки"... хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный...

Везде - баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.

Во, пост-то!.. - весело кричит Мураша, - пошла бараночка, Семой возок гоню!

Сби-тню, с бараночками... сбитню, угощу кого...

Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.

Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. Малиновый, золотистый, - показывает Горкин, - этот называется печатный, энтот - стеклый, спускной... а который темный - с гречишки, а то господский светлый, липнячок-подсед. Липовки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон - сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.

Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот - варенье. А там - стопками ледяных тарелок - великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила... и пряники, пряники - нет конца.

На тебе постную овечку, - сует мне беленький пряник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли - золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное... Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках.

Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, - солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, - милое мое Замоскворечье.

А вот лесная наша говядинка, грыб пошел!

Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.

Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винигретные... Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные... Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинские отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..

Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый гриб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины...

Теперь до Устьинского пойдет - грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.

Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.

Благовестят, к стоянию торопиться надо, - прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, - в Кремлю ударили?..

Я слышу благовест, слабый, постный.

Под горкой, у Константина-Елены. Коло-колишко у них ста-ренький... ишь как плачет!

Слышится мне призывно - по-мни... по-мни... и жалуется как будто.

Стоим на мосту. Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, - другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, - благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой - не его ли - колокол томительно позывает - по-мни!..

Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами. Помню. <...>

Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом - слыхал их кучер, - а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые "кресты" - и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:

Косого сюда позвать!..

Василь Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: "Ну, ругайтесь... и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!"

Старший прикащик ты - или... что?.. Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

Сколько разов засыпал-с!.. - оглядывает Василь Василич лужу, словно впервые видит, - и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет - и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая... Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть...

Отец поглядит на лужу, махнет рукой.

Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, - а то сапоги изгадишь! - скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.

Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет. Им поднесли по шкалику, они покрякали:

Хороша-а... Крепше ледок скипится.

Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами - до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.

В кухне под лестницей сидит серая гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею - хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара "паука", круглую щетку на шестике, - обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные...

В булочных - белые колпачки на окнах с буковками - "X. В.". Даже и наш Воронин, у которого "крысы в квашне ночуют", и тот выставил грязную картонку: "Принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы"! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь Василич принес целое ведро живой рыбы - пескариков, налимов, - сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел, веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.

Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покрутил за щечку. <...>

Прошла "Верба". Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале.

Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. "Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду..." Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с "морским жителем" поиграешь, с Вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.

На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для - "X. В.". На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его - "филенщик", за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.

Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди, вот винограды сейчас пойдут...

Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает "священный крест", иродово копье и лесенку - на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки - "X. В.". Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.

Учись святому делу. Это голубок. Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу насечку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу... Станешь щи хлебать - глядишь, и вспомнишь.

Вот и вспомнил. И все-то они ушли...

Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу - доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике...

Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос... - крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. - Христос с тобой, матушка, не бойся... лежи себе.

Корова смотрит задумчиво и жует.

Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки - пришел Христос. И все - для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни - страстные. Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями - и ничего, потому что везде Христос. <...>

В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть - это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым - навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.

С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешаны кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку "на отчаянное дело взяли".

У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро... Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все... и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, - все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминанье. Стоит Плащаница в церкви одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь Василич, и все наши ребята - все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке одним. Но и с ними Христос, везде... Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой, с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца... дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу - и в нем Христос.

Великая суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал - посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые - от солнца, оно заходит. В комнатах - пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах - новые красные "дорожки". В столовой на окошках - крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней - зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, - чтобы не провалились! - лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, - остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега - повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:

Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть и слушать, - другое все! - такое необыкновенное, святое.

Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: "Воскресение Твое, Христе Спасе... Ангели поют на небеси..." И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят - не шелохнутся. И только одна, из детской, - розовая, с белыми глазками, - ситцевая будто. Ну до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом.

А шел бы ты, братец, спать?

От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней или от подобравшейся с чего-то грусти - я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю... Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.

А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну...

Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола... золотое яичко на цепочке!

Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка...

Я с трудом открываю ноготочком. Хруп - пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках - новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит...

И устал же я, братец... а все дела. Сосни-ка лучше поди, и я подремлю немножко.

О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами... И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумье голос:

Ангели поют на не-бе-си-и...

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе - на нем я могу улечься - темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: "Ради Бога, не опрокиньте как!" Они отвечают успокоительно: "Упаси Бог, поберегемся". Понесли святить в церковь.

Идем в молчанье по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, - утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.

Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка - золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевай-тесь!

Фотогену на бочки налили?

Все, враз засмолим!

Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки... верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи...

Ангели пo-ют на небеси-и!..

В-вали-и!..- вскрикивает Горкин - и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули "смолянки", и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

Кумпол-то, кумпол-то!.. - дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе алым крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет - "X. В.". На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени - кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых...

Ну, Христос воскресе... - нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.

Сме-ртию смерть... по-пра-ав!..

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.

И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь Василич рассказывает:

Говорит - удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была... поддевку прожег! Митрополит даже ужасался... до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке... чисто днем!..

Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. "Христос воскресе!" - "Воистину воскресе"... "Со светлым праздничком"... Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся - плотники, народ русый, маляры - посуше, порыжее... плотогоны - широкие крепыши... тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары...

Угощение на дворе. Орудует Василь Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, - вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…

Трезвоны, перезвоны, красный-согласный звон. Пасха красная.

Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки - всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.

Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустальное-золотое, через него - все волшебное. Вот - с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное... И вот фарфоровое - отца. Чудесная панорамка в нем... За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что, если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах - и чудится мне, в цветах, - живое, неизъяснимо-радостное, святое... - Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко - и усыпляющий перезвон качает меня во сне. <...>

Рождество

Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего - подскажет сердце.

Как будто я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он - редко, выпадет - и стаял. А у нас повалит - свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах - сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях - вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит - и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай - увязнешь. Тихо у нас зимой и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз визжат полозья. Зато весной услышишь первые колеса... - вот радость!..

Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, - скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче - белугу, осетрину, судачка, наважку; победней - селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество - свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, - мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, - разводы розовые видно, снежком запорошило.

А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит; туманно, дымно. И тянутся обозы - к Рождеству. Обоз? Ну, будто поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, индюшек - "пылкого морозу". Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь - рябчик? Пестренький такой, рябой... ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется - дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас - обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу - и домой, чугункой. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то и лошади к продаже своих заводов, с косяков степных.

Перед Рождеством на Конной площади в Москве - там лошадями торговали - стон стоит. А площадь эта... - как бы тебе сказать?.. - да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся - в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи - как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... - розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, - наплевать! Нищий подберет. Эту свиную "крошку" охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой - поросячий ряд, на версту. А там - гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия - без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни - большие сани - везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили.

Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, - тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, - чаща. На Театральной площади, бывало, - лес. Стоят, в снегу. А снег повалит - потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках - будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбом. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: "Эй, слад-кий сбитень! калачики горячи!.." В самоварах, на долгих дужках, - сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем - душисто, сладко. Стакан - копейка. Калачик мерзлый, стаканчик сбитню, толстенький такой, граненый, - пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар - клубами, как из паровоза. Калачик - льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо - в дыму - лиловое, в огне. На елках иней, мерзлая ворона попадется, наступишь - хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!..

В Сочельник, под Рождество, - бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар - из чернослива, груша, шептала... Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто - дар Христу. Ну... будто. Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь - звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон - другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени.

А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь - резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут - голубой хрусталь, и синий, и зеленый, - в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды - звон-то! Морозный, гулкий - прямо серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят - древний звон, степенный, с глухотцой. А то - тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... - гул и гул.

Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок - мороз и не щиплет. Выйдешь - певучий звон. И звезды. Калитку тронешь - так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице - сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... - синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы - белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий - плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних - Рождество.

Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... - и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое, Христе Боже наш,

Воссия мирови Свет Разума...

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный... был всегда. И будет.

На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком - знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет. Идешь из церкви. Все - другое. Снег - святой. И звезды - святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год - над этим садом, низко. Она голубоватая, Святая. Бывало, думал: "Если к ней идти - придешь туда. Вот прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он - в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!" Смотришь, смотришь - и думаешь: "Волсви же со Звездою путеше-эст-вуют!.."

Волсви?.. Значит - мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал - волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, - думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь - кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит? Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи склонились... и цари, волхвы... И вот подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь - впустят? Ну конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки...

Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру: "Бушуйка!" Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И - на душе тепло, от счастья.

Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет: "Выкормочек мой... растешь..." Подбитый барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами "фонари". И будет говорить стихи. Я помню:

И пусть ничто-с за этот Праздник

Не омрачает торжества!

Поднес почтительно-с проказник

В сей день Христова Рождества!

В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке: в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, - свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили - блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорит: "Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется - свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!" Смотрю я долго. В черном рыле - оскаленные зубки, "пятак" как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.

И в доме - Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. Окна совсем замерзли. Отблескивают огоньки лампадок - тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, - другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки-звездочки, в лесу как будто... А завтра!..

А вот и - завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором - в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мо-роз!..

Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит "славить". Мишка Драп несет звезду на палке - картонный домик, светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, - свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.

- "Волхи же со Звездою питушествуют!" - весело говорит Зола.

Волхов приючайте,

Святое стречайте,

Пришло Рождество,

Начинаем торжество!

С нами Звезда идет,

Молитву поет...

Он взмахивает черным пальцем, и начинают хором:

Рождество Твое, Христе Боже наш...

Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.

Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекет! - говорит Зола. - Сейчас будет святое приставление! - Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. - А кузнечонок у нас царь Ирод будет!

Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.

Подымай меч выше! - кричит Зола. - А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от баушки еще знаю, от старины!

Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:

Приходили вол-хи,

Приносили бол-хи,

Приходили вол-хари,

Приносили бол-хари,

Ирод ты, Ирод,

Чего ты родился,

Чего не хрестился,

Я царь Ка-стинкин,

Маладенца люблю,

Тебе голову срублю!

Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:

Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут - не, бросим!

Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода "подлинней", но никогда почему-то не приходит.

Позванивает в парадном колокольчик и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.

Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.

Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это - "последние люди", музыканты, пришли поздравить.

Береги шубы! - кричат в передней.

Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты играют и играют.

Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит - и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... - должно быть, в кухне.

В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними - звезды. Светит большая звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года. <...>

Масленица

Масленица... Я и теперь еще чувствую это слово, как чувствовал его в детстве: яркие пятна, звоны - вызывает оно во мне; пылающие печи, синеватые волны чада, в довольном гуле набравшегося люда, ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце, с ныряющими по ней веселыми санями, с веселыми конями в розанах, в колокольцах и бубенцах, с игривыми переборами гармоньки. Или с детства осталось во мне чудесное, не похожее ни на что другое, в ярких цветах и позолоте, что весело называлось - "масленица"? Она стояла на высоком прилавке в банях. На большом круглом прянике - на блине? - от которого пахло медом - и клеем пахло! - с золочеными горками по краю, с дремучим лесом, где торчали на колышках медведи, волки и зайчики, поднимались чудесные пышные цветы, похожие на розы, и все это блистало, обвитое золотою канителью... Чудесную эту "масленицу" устраивал старичок в Зарядье, какой-то Иван Егорыч. Умер неведомый Егорыч - и "масленицы" исчезли. Но живы они во мне. Теперь потускнели праздники и люди как будто охладели. А тогда... все и всё были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на "убогий блин", до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звездами, с лаской глядел на всех: масленица, гуляйте! В этом широком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед грустью... - перед постом?

Оттепели все чаще, снег маслится. С солнечной стороны висят стеклянною бахромой сосульки, плавятся-звякают о льдышки. Прыгаешь на одном коньке, и чувствуется, как мягко режет, словно по толстой коже. Прощай, зима! Это и по галкам видно, как они кружат "свадьбой", и цокающий их гомон куда-то манит. Болтаешь коньком на лавочке и долго следишь за черной их кашей в небе. Куда-то скрылись. И вот проступают звезды. Ветерок сыроватый, мягкий, пыхнет печеным хлебом, вкусным дымком березовым, блинами. Капает в темноте, - масленица идет. Давно на окне в столовой поставлен огромный ящик: посадили лучок, "к блинам"; зеленые его перышки - большие, приятно гладить. Мальчишка от мучника кому-то провез муку. Нам уже привезли: мешок голубой крупчатки и четыре мешка "людской". Привезли и сухих дров, березовых. "Еловые стрекают, - сказал мне ездок Михаила, - "галочка" не припек. Уж и поедим мы с тобой блинков!" <...>

Масленица в развале. Такое солнце, что разогрело лужи. Сараи блестят сосульками. Идут парни с веселыми связками шаров, гудят шарманки. Фабричные, внавалку, катаются на извозчиках с гармоньей. Мальчишки "в блина играют": руки назад, блин в зубы, пытаются друг у друга зубами вырвать - не выронить, весело бьются мордами.

Просторная мастерская, откуда вынесены станки и ведерки с краской, блестит столами: столы поструганы, для блинов. Плотники, пильщики, водоливы, кровельщики, маляры, десятники, ездоки - в рубахах распояской, с намасленными головами, едят блины. Широкая печь пылает. Две стряпухи не поспевают печь. На сковородках, с тарелку, "черные" блины пекутся и гречневые, румяные, кладутся в стопки, и ловкий десятник Прошин, с серьгой в ухе, шлепает их об стол, словно дает по плеши. Слышится сочно - ляппп! Всем по череду: ляп... ляп... ляпп!.. Пар идет от блинов винтами. Я смотрю от двери, как складывают их в четверку, макают в горячее масло в мисках и чавкают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от красных чашек со щами с головизной, от баб-стряпух, со сбившимися алыми платками, от их распаленных лиц, от масленых красных рук, по которым, сияя, бегают желтые язычки от печки. Синеет чадом под потолком. Стоит благодатный гул: довольны.

Бабочки, подпекай... с припечком - со снеточком!.. Кадушки с опарой дышат, льется-шипит по сковородкам, вспухает пузырями. Пахнет опарным духом, горелым маслом, ситцами от рубах, жилым. Все чаще роздыхи, передышки, вздохи. Кое-кто пошабашил, селедочную головку гложет. Из медного куба - паром, до потолка.

Ну, как, робятки?.. - кричит заглянувший Василь Василич, - всего уели? - заглядывает в квашни. - Подпекай-подпекай, Матреш... не жалей подмазки, дадим замазки!..

Гудят, веселые.

По шкаличку бы еще, Василь Василич... - слышится из углов, - блинки заправить.

Ва-лляй!.. - лихо кричит Косой. - Ар-хирея стречаем, куды ни шло...

Гудят. Звякают зеленые четверти о шкалик. Ляпают подоспевшие блины.

Хозяин идет!.. - кричат весело от окна. Отец, как всегда, бегом, оглядывает бойко.

Масленица как, ребята? Все довольны?..

Благодарим покорно... довольны!..

По шкалику добавить! Только смотри, подлецы... не безобразить!..

Не обижаются: знают - ласка. Отец берет ляпнувший перед ним блинище, дерет от него лоскут, макает в масло.

Вкуснее, ребята, наших! Стряпухам - по целковому. Всем по двугривенному, на масленицу!

Так гудят - ничего и не разобрать. В груди у меня спирает. Высокий плотник подхватывает меня, швыряет под потолок, в чад, прижимает к мокрой горячей бороде. Суют мне блина, подсолнушков, розовый пряник в махорочных соринках, дают крашеную ложку, вытерев круто пальцем, - нашего-то отведай! Все они мне знакомы, все ласковы. Я слушаю их речи, прибаутки. Выбегаю на двор. Тает большая лужа, дрызгаются мальчишки. Вываливаются - подышать воздухом, масленичной весной. Пар от голов клубится. Потягиваются сонно, бредут в сушильню - поспать на стружке. <...>

В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы - они из дерева и залиты льдом, - завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие "дилижаны" с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано - "с обеих концов по разу". Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов - катается.

Милиен народу! - встречает Василь Василич. - За тыщу выручки, катальщики не успевают, сбились... какой черед!..

Из кассы чтобы не воровали, - говорит отец и безнадежно машет. - Кто вас тут усчитает!..

Ни Бо-же мой!.. - вскрикивает Василь Василич, - кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покой-ны-с.

По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками - "дилижаны" - на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие "дилижаны" с гор, стоя на коньках сзади, весело, в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, "на корыте".

Не изувечили никого, Бог миловал? - спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.

Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!

И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.

Сергей скатывает нас на "дилижане". Дух захватывает и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь Василичу говорит: "Поручи надежному покатать!" Василь Василич хватает меня под мышку, как узелок, и шепчет: "Надежней меня тут нету". Берет низкие саночки - "американки", - обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня - скатиться.

Со мной не бойся, купцов катаю! - говорит он, сажаясь верхом на саночки.

Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он "готов". Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят: "Убить можешь!" Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.

Во как мы-та-а-а!.. - вскрикивает Василь Василич, - со мной нипочем не опрокинешься!.. - прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.

Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе; Василь Василич мотает валенками в снегу, под елкой.

Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! - говорит он тревожным голосом. - Не сказывай папаше только... я тебя сейчас скачу лучше на наших саночках, те верней.

К нам подбегают катальщики, а мы смеемся.

Катают меня на "наших", еще на каких-то "растопырях". Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат: "Ура!" Сергей хлопает себя шапкой:

Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!..

Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эй уж он где, катит, откинув ногу. Кричат: "Ура-а-а!.." Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся - и прямо головой в снег.

Извольте, на метле! - кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.

Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, - пьяные навалились на горы, орут: "Пропадай, Таганка-а-а!.." Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат: "В самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!" Хватает меня Сергей:

Уважу тебя, на коньках скачу! Только смотри не дергайся!..

Тащит меня на край.

Не дури, убьешь!.. - слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.

Рычит подо мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот - огоньки на елках!..

Молодча-га ты, ей-Богу!.. - в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег - насыпало полон ворот.

Папаше смотри не сказывай! - грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.

Не замерз, гулена? - спрашивает отец. - Ну, давай я тебя скачу.

Нам подают "американки", он откидывается со мной назад - и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары - и под нами, во льду, огни...

Масленица кончается: сегодня последний день, Прощеное воскресенье. Снег на дворе размаслился. Приносят "масленицу" из бань - в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, - вылепленные из теста и выкрашенные сажей медведики и волки, а над горами и елками - пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... - всех цветов. И над всей этой "масленицей" подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят "масленицу" по всем "гостям", которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.

И другие блины сегодня, называют - "убогие". Приходят нищие - старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину - "на помин души". Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.

Я любуюсь-любуюсь "масленицей", боюсь дотронуться - так хороша она. Вся - живая! И елки, и медведики, и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник - живое все. Чудится что-то в этом, но - что? Не могу сказать.

Уже много спустя, вспоминая чудесную "масленицу", я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч - и "масленицы" исчезли: нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... - да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы - радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка - солнечные лучи весенние?.. Умер неведомый Егорыч - и "масленицы" живые кончились. Никто без него не сделает.

Звонят к вечерням. Заходит Горкин - "масленицу" смотреть. Хвалит Егорыча:

Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло - "масленицы" свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за "масленицами", а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра "стояния" начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче Прощеный день.

Он кланяется мне в ноги и говорит: "Прости меня, милок, Христа ради". Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю: "Бог простит, прости и меня, грешного", - и мы стукаемся головами и смеемся.

Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий пост. Ты уж "масленицу"-то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся - и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.

Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у "сборки", где собирают выручку, сыпали в "горки" денежки - на масленицу на чай, - таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.

Поздний вечер. Заговелись перед постом. Завтра будет печальный звон. Завтра "Господи и Владыка живота моего..." будет. Сегодня Прощеный день, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в "темненькой", и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет: "Не прощаю!"?

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.

Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уж ничего не осталось на Чистый понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.

Простите, Христа ради... для праздничка... - возит он языком и бухается опять. - Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..

Ступай, проспись. Бог простит!.. - говорит отец. - И нас прости, и ступай.

Про...щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. - Он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. - По-бо-жьи... все должны про-щать... И все деньги ваши... до копейки!., вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите Христа ради!..

Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться - Прощеный день.

Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно, как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина поста. Печальные дни его наступают в молчанье, ночью, под унылое бульканье капели.


4-02-2014 Поставь оценку :